ЛИЛИАНА РОЗАНОВА

В этот исторический день…

Человек жил и дожил до старости… Сюжет интересный, даже фантастический. В самом деле, в том, чтобы дожить до старости, есть фантастика.

Юрий Олеша

Под утро Деду приснилась дорога. Он знал этот сон наизусть.

Дорога была иссохшей, жесткой, он не видел — потому что была ночь, — но чувствовал под ногами ее заскорузлые колеи. Он был частицей чего-то громадного, протянувшегося далеко кпереди и кзади от него, что отличалось от окружающей ночи не столько своей плотной чернотой, сколько мерным, чуть раскачивающимся движением.

Да, это двигалась колонна солдат; и он шел в ней. Степные полынные запахи провожали их.

Было тихо и темно, только поблизости, под шаг, брякало что-то, котелок или фляжка, и впереди, куда вела дорога, стояло невысокое блеклое зарево. Они все шли, и посветлел воздух, и чем больше утро набирало силу, тем подробнее, явственнее проступало окружающее. Пустая, пустая деревня открылась по краям дороги — ни людей, ни собак, ни петухов.

Жирный бензиновый пепел лип к щекам. Только на краю деревни стояла босая старуха, в рунах у нее чернело что-то, подобранное на пепелище, и совсем маленький мальчик сидел на земле, грыз солдатский сухарь.

Потом он близко увидел Володю. Они лежали рядом в кювете или окопе, да, в неглубоком окопе и стреляли, не целясь, длинными очередями туда, откуда близко и жутко сверкало в ответ.

Приближалось самое яркое, самое горестное виденье. Выбравшись из окопа, они с Володей бежали, крича что-то и задыхаясь; и в этом порыве, в криках, стрельбе и огне, он, словно сам сраженный, мгновенно почувствовал, когда Володя упал. Он тоже упал — рядом, на колени, — и, вглядываясь в Володино мертвеющее лицо, услышал вдруг ясный, тугой, певучий удар: дон-н-н… И еще: дон-н…

Звуки боя стихали, стихали, лишь отголоски их слышались в шуршанье между ударами: донн… донн… донн…

Володины глаза были открыты, но все было кончено. Невидимый оркестр взял первый аккорд и заиграл скорбную, мудрую мелодию — прекрасный гимн Революций.

«Доброе утро, дорогие товарищи! — сказало радио свежим, улыбающимся голосом. — Сегодня пятнадцатое июня. Восход солнца — в три часа сорок пять минут».

Солнце и вправду давно взошло. Комната залита была тем легким, обильным светом, какой бывает по утрам, когда вокруг много голубого и зеленого, и особая тишина раннего утра стояла в доме. Дед совсем проснулся, но весь был еще в том, что пришлось пережить, и некоторое время лежал неподвижно, охраняя в себе это.

Неожиданно смысл слов диктора дошел до него: сегодня пятнадцатое июня! Какой день сегодня, какой праздник! Действительно, по радио гремели те особые марши, которые передают по утрам Первого мая или Седьмого ноября и от которых празднично становится на душе.

Дед поднялся по возможности быстро и, распахнув дверь, вышел на балкон. Пахло хвоей и морем.

Солнечные лучи, застряв в сизых верхушках сосен, стояли неподвижно; тени стволов, расчертив площадку перед домом и сломавшись на балконной ограде, лежали под ногами у Деда.

Балкон кольцом опоясывал дом: окна всех комнат выходили на него. По обыкновению окна были открыты, но комнаты пусты: внуки, правнуки, внучатые и правнучатые племянники Деда профессии имели бродяжьи — вечно они скитались в экспедициях, ездили по командировкам, ставили недельные опыты, дежурили по суткам, — дом месяцами стоял полупустой — бог знает, что за дом!

Постоянными жильцами были в нем лишь Дед и Юнна, или, как звали ее приятели, Юнка, шестнадцати лет. Родственные узы, связывающие их друг с другом, были сложны и громоздки, — Дед без долгого раздумья и сказать бы не смог, кем она ему доводится, — впрочем, что за дело, он любил ее, только имени ее не мог взять в толк и называл ее Юнгой.

Обычно в это время Юнга еще спала; и, проходя балконом мимо ее окна, Дед ухватился за ограду и пошел крадучись, на цыпочках, — но сегодня, в красных трусах и лифчике, она крутилась уже на свисающих с потолка кольцах — рыжая гривка билась вокруг головы.

— Дед! — крикнула она, соскочив. — Проснулся, Дед? Ну, поехали? Ну, полетели? Я только в парикмахерскую, быстренько, раз-два. Пока очереди нет.

Она была вся коричневая, рыжая, пропитанная солнцем.

— Нельзя же в таком виде — в Москву, — говорила она, дыша горячо и быстро. — ИХ встречать — с такими глазами! Неприлично! — Она вытаращила глаза и похлопала ресницами.

Глаза у нее были красивые — серо-зеленые, как сосновые иголки, но теперь, оказывается, таких не носили, а носили лиловые, особенно в Москве. Пока она одевалась, Дед, вздыхая, что не поспеет сготовить горячего, достал из холодильника вощеные пакетики с молоком, облепиховым соком и яичными желтками, вылил в кастрюльку и включил моторчик.

На кухню Юнга забежала уже в параде — в белом джемпере с осьминогами, из-под джемпера чуть виднелись штанишки из блестящей материи, издающей при ходьбе словно легкий свист.

— Я быстренько, — говорила она между глотками, сидя на столе и покачивая ногой, — раз-два. За нами Пека залетит, знаешь, Пека из Академгородка? Как раз на Встречу успеем. Он на вертолете четыреста выжимает!

Оставшись один, Дед с большой бережностью надел гимнастерку, пристегнул медали и натянул сапоги. Гимнастерке лет было без счету, однако на новую Дед не соглашался, справедливо полагая, что такой не сошьют, да и не из чего было шить, не продавали теперь такой материи. Гимнастерка с вечера была выглажена Юнгой, и сапоги начищены ею, а пуговицы на гимнастерке Дед надраил сам с помощью зубного порошка «Ванда». Гимнастерку он надевал в исключительных, торжественных случаях — например, на пионерские сборы. Пионеры встречали его у подножья сияющих белых лестниц, окружив, с почетом, медленно вели в залы, полные свиристенья и щебетанья: и Дед гордился, молодел, оправлял складки под ремнем и вскидывал голову. Говорить он особенно не умел, выступление его, по Дедовой просьбе, написал один журналист, и Дед выучил его наизусть, но от волнения все-таки сбивался и кашлял, да и уставать стал от долгого разговора. Однако сборы эти очень любил, вспоминал потом костры из шелковых лент с вентилятором или еще что-нибудь такое, а красные галстуки, что повязывали ему как почетному пионеру, хранил вместе с военными медалями.

Однажды, выступая, он сказал: «Было это в августе сорок второго года» — и пухлый сероглазый мальчик в очках, с нарукавной повязкой, на которой значилось «летописец», уточнил вежливо, подняв карандашик: «Простите, в тысяча ДЕВЯТЬСОТ сорок втором году?» Услышав об этом случае, Юнга так и покатилась от хохота, но Дед загрустил и, вспоминая, каждый раз расстраивался.

Вот и сейчас, вспомнив мальчика-летописца, Дед внезапно решил, что полетит один. Бог с ним, с этим голенастым Пекой из Академгородка, бог с ним и с его вертолетом, пусть летят вдвоем с Юнгой — что за радость им возить на заднем сиденье древнего Деда?

Поэтому, разыскав телефонную книгу, он позвонил в диспетчерскую. И попросил прислать такси.

Девушка-диспетчер сначала долго возмущалась: может быть, товарищ думает, что у нее вертолетный завод, говорила она. Все рейсы на Москву заказаны неделю назад! Но потом вдруг подобрела, сказала, что ничего не обещает, но постарается, да, постарается, и, может быть, скоро, и стала спрашивать адрес и есть ли на крыше посадочная площадка.

Торопясь, Дед написал Юнге несколько слов, а потом, неожиданно для себя, достал старый альбом и вынул из первой страницы пожелтевшую, туманную фотографию Володи: они оба были сняты на ней, под машинку стриженные, в пилотках, оба на одно лицо, не отличишь, — и спрятал в подшитый изнутри карман гимнастерки.

Такси прибыло вскоре — серый вертолетик с клетчатым пояском по фюзеляжу. Таксист был голенастый и длинношеий, как Пека.

— Не затолкают вас, дедушка, в Москве? — спросил он, подсаживая Деда в кабину.